Трезвая русь
test

Поиск

Форма входа
Не зарегистрированные пользователи не могут скачивать файлы!

Логин:
Пароль:

Наши друзья

Новости

Наука об алкоголе

Главная » 2017 » Октябрь » 9 » Глеб Лусаров на Севере

Оглавление

Однако я прервал изложение истории жизни Глеба Лусарова.

Живопись тоже увлекала меня все больше. Появилось ощущение, будто я впервые увидел многие холсты, усидел их новыми глазами после того, как стал понимать, что картина может принести и заставить пережить все те чувства, которые захватывают нас при встрече с музыкой.

Я осознал это внезапно. В первое время я ходил по выставкам и галереям и добросовестно заучивал и записывал фамилии художников, названия их вещей, старался разобраться в сюжетах картин. Я думал, что вот так оно и есть: Репин и Шишкин — гениальные живописцы; Серов и Врубель — декаденты, художники плохие и манерные, несерьёзные. Так говорилось тогда везде. И я это принимал на веру. И не сомневался.

Не сомневался до тех пор, пока однажды не произошло следующее. Собственно, ничего особенного и не случилось. Просто, уже изучив Третьяковскую галерею вдоль и поперёк, я пошёл по ней как-то раз не в обычном направлении — от Брюллова к Репину, а против течения зрителей — от Репина к Иванову и Брюллову.

Я не останавливался возле полотен, но шёл медленно, глядя то на экспозицию слева, то на экспозицию справа, не задерживаясь около давно знакомых картин. И вот — дверь к Сурикову. Я перешагиваю порог от Репина к художнику-сибиряку. Взгляд стекает с репинского холста на «Боярыню Морозову». Будто я вырвался через распахнутую дверь на улицу. Хоть глаза зажмурь!

Благодаря этому маленькому открытию я через год или два понял, что неестественно вытянутые фигуры древнерусских иконописных образов — ни с чем не сравнимое по красоте искусство. А раньше я думал, что иконы в вечно пустующих и непопулярных залах Третьяковки экспонируются только как исторические памятники и не имеют отношения к искусству: «Вот, мол, как люди наивно рисовали и писали в былые времена, как они не умели и как теперь научились, особенно — передвижники!».

И с этого началось моё увлечение живописью в плане поиска красоты, а не правдоподобности. Вслед за Суриковым поразил меня Камиль Коро. Я почувствовал в его пейзажах музыку. Увидел мелодию! Увидел грусть, радость, восторг. После Коро я стал по-другому смотреть и на старых мастеров, а вместе с тем увлёкся импрессионистами. Сегодня трудно поверить, что импрессионистов когда-то считали вредными, «неправильными» художниками!

Потом — Сезанн. Он долго казался слишком холодным и рассудочным, рациональным. Матисс. И, как ни странно, только после всего этого —русская икона и живопись раннего Возрождения. А если спросить меня сейчас, кого я люблю больше других художников, я назову, пожалуй, Рублева, Учелло, Сезанна.

Каким счастливым человеком был я тогда! Самому не верится, что в те годы я даже не помышлял о спиртном. И мысли мои были заняты совсем другим, и каждый лишний рубль я тратил на книги, на репродукции, на билеты в театры и в концертные залы

Доходило до смешного. Припоминаю, как я удивился, когда один мой приятель в антракте (мы, кажется, были в Большом театре) купил бутылку фруктовой воды. «Как ты можешь! — воскликнул я, — Ведь на эти деньги можно купить грампластинку!»

Итак, целыми днями я ходил по выставкам и театрам, читал стихи, слушал музыку. Когда же пришло время весенней сессии, я еле-еле, с пересдачами, вытянул экзамены на тройки и только ценой отчаянной ночной зубрежки не расстался с институтом. В дальнейшем я научился рациональнее распределять время и занимался с одинаковым рвением и медициной, и всем тем, что так влекло меня за её пределами.

Осенью и зимой мы с друзьями-однокурсниками подрабатывали на товарной станции Павелецкого вокзала — выгружали овощи и фрукты из пульманов в автомашины, разгружали платформы с каменным углём. Ходил я туда нечасто, хотя платили нам прилично — рублей по пятьдесят на старые деньги за день. Я получал стипендию, и мне помогали из дому — то деньгами, то продуктами. Так что крайней нужды постоянно работать у меня не было.

На лето мы выезжали на заработки небольшой бригадой. После первого курса я работал со своими друзьями в Вологодской области на лесосплаве Кривец.

За нашей бригадой закрепили участок реки Андоги в три километра, у того места, где она впадает в Суду. На Андоге был мулевой сплав — метровка и бревна шли по течению свободно, несвязанными. Бывало, что они создавали в горле реки пробку. А в это время все больше напирал лес с верховья. Создавался стор, бревна забивали русло до самого дна, становились зенитками на комель. Такой стор можно было растащить уже только тракторами.

Наша бригада должна была предупреждать образование больших сторов. Как только бревна где-то сбивались и получался стор, мы баграми расталкивали скопление брёвен. Для этого обычно было достаточно выбить из стора небольшой клин стеснённых друг другом брёвен, и стор рассыпался, бревна уходили вниз по реке.

Изредка ветер дул против течения реки на каком-то участке так сильно, что сплав хоть и медленно, но шёл вспять, также против течения.

Тогда нам приходилось отсекать часть взбунтовавшихся брёвен кошелем — цепочкой брёвен, схваченных канатом, и, разбив бригаду на две партии, тянуть этим кошелём за концы каната по обеим сторонам реки против ветра, по течению, пока изгиб реки не менялся так, что течение само одолевало ветер и несло бревна к устью.

Лето стояло жаркое. Работали много, все время под солнцем. Жажда постоянно мучала днём. К вечеру одолевали комары. Вода в реке была тёплая и мутная от обмочаленных кусочков коры и древесины. Пить её было противно. Поэтому мы подолгу терпели жажду и только в минуты перекура поднимались на берег, в посёлок небольшой бумажной фабрики, к колодцу.

И вот в эту-то жарищу вдруг в столовую привезли несколько бочек пива, напитка довольно редкого для сельских мест в те годы. Отработав утренние часы и узнав, что в посёлке появилось пиво, мы всей бригадой направились в столовую. В моей памяти ещё хранилось давнишнее ощущение неприятного горького вкуса пива от первого знакомства с этим напитком в детстве... Но жажда была неимоверной, и я, как и все мои товарищи, взял в буфете кружку пива и неожиданно для себя выпил её одним духом, с наслаждением, хотя пиво было несвежим, слегка подкисшим! В груди разлился приятный холодок. В голове зашумело. Лёгкая весёлость охватила меня, мир стал особенно красочным и приятным. Оставшуюся часть дня жажда уже не мучала меня так жестоко.

И целую неделю мы каждый день с удовольствием пили все более прокисающее пиво, пока весь завоз не пришёл к концу.

А когда я вернулся в Москву, то уже стал покупать бутылку пива к обеду всякий раз, когда у меня была лишняя трёшка.

 

Когда Глеб Васильевич рассказывал о студенческих годах, я не мог не удивляться, что он пришёл впоследствии к пьянству. Казалось бы, широта интересов и разносторонность увлечений должны были надёжно защитить его от этого порока. И все же получилось так, что Глеб Васильевич споткнулся, изменился резко, сразу, не выдержав бытового крена, который для него оказался роковым. Как специалист, я должен сделать одно разъяснение. Вот поступает в больницу алкоголик, у которого начался запой. Спрашиваешь: «Почему запили? Я же говорил вам в прошлый раз, что нельзя пить ни рюмки вина, ни кружки пива!» Представьте себе — всегда отыскивается «повод». День рождения. Похороны. Мороз. Друзья заставили. В семье неприятности. Тысячи разных причин. И неполадки в семье — один из самых частых доводов алкоголика в пользу того, что «нельзя было не напиться». На деле, разумеется, все бывает иначе. Неприятности и развал в семы следуют за алкоголизацией. Так бывает гораздо чаще. Но случай, который я сейчас описываю, относится к тем редким вариантам, когда бытовая семейная трагедия стала ведущей причиной злоупотребления алкоголем.

Глеб Васильевич был несколько хрупким, избыточно впечатлительным, ранимым. Пожалуй, именно эта ранимость явилась предпосылкой того, что в трудную пору своей жизни он стал прибегать к алкоголю.

Если же говорить о причинах возникновения алкоголизма вообще, раз уж о них зашла речь, то я должен сказать, что вопрос этот чрезвычайно сложен и не имеет однозначного ответа. Одни люди умеренно выпивают, никогда не теряя над собой контроля. Другие быстро попадают в жестокую зависимость от спиртного.

В чем дело? В особенностях алкоголя? Или в особенностях человека? И, наконец, в каких особенностях — физических и пи психических?

Многие учёные занимались этой проблемой. И пришли к выводу, что возникновение алкоголизма объясняется множеством различных причин Это и роль непосредственного окружения, определённые традиции и ритуалы, и некоторые черты личности: неуравновешенность, отсутствие чувства долга перед обществом и перед ближними, пассивность, неуверенность в себе.

Пожалуй, никто из учёных не считает сейчас, что алкоголизм передаётся по наследству. Унаследовать можно лишь некоторые психические и физические качества, способные при стечении обстоятельств создать почву для пагубного пристрастия к алкоголю.

Пьющие родители опасны для детей не столько генетически, сколько нравственно.

Почвой для алкоголизма может стать специфические обменно-эндокринные особенности. Но и они сами по себе отнюдь не предопределяют, что человек непременно станет алкоголиком.

Можно с полной определённостью утверждать, что не только ни один из предрасполагающих факторов, но даже и совокупность их нельзя рассматривать как роковую, неотвратимую причину алкоголизма. Патологическое влечение к спиртным напиткам — свойство не врождённое, а приобретённое. Оно формируется только при условии частого злоупотребления алкоголем. А от предрасполагающих моментов зависит лишь то, насколько быстро возникает эта особая, трудно преодолимая тяга.

В специальных работах можно найти указания на то, что патологическое влечение к алкоголю формируется особенно рано у юношей и женщин и несколько позже — у мужчин, начавших пить в зрелом возрасте.

Итак, вопрос во времени. И в самом человеке. Уж здесь-то он не раб обстоятельств, а без преувеличений — хозяин своей судьбы.

 

Мой брак был ранним. Я женился будучи студентом второго курса института. Ольга — так звали мою жену — училась вместе со мной. Теперь я думаю о жене все реже и реже. Главное же — поблекли и утратили актуальность тяжёлые мысли и переживания, связанные с ней. Но в последние дни, которые я провёл в больнице, ничем не занятый и, как говорится, привязанный к постели, я снова и снова вспоминаю об Ольге.

Оленька была красивее всех на нашем курсе. Может быть, мне это казалось. Не знаю. Чтобы охарактеризовать внешность моей жены, могу сказать, что наши гости, замечая на стене среди других репродукций боттичеллевскую Венеру в морской раковине, принимали фоторепродукцию за портрет Оленьки. Разумеется, кроме тех, кто знал этот популярный сюжет.

Оленька всегда была среди живописцев. Позировала им. Часто она их выручала: если студенты-художники сдавали преподавателю даже посредственно выполненный портрет Ольги, им ставили хорошую оценку. И это при том, что обычно преподаватель требует от художника-ученика скорее «как сделано», чем «что изображено».

Оленьку окружали начитанные ребята, одарённые и «подающие надежды», блестящие говоруны, которым все в жизни давалось довольно-таки легко. Я до сих пор удивляюсь, как мне, только что приехавшему из деревни парню, удалось оказаться в центре внимания Оленьки.

Смущаясь и краснея, Оленька сказала, когда мы собирались в загс, что она будет, как Сольвейг, и ей никто, кроме меня, никогда не будет нужен. Я был счастлив. Это счастье, правда, немного затеняла в первые годы нашей совместной жизни одна мелочь, сущий пустяк, собственно говоря. К каждому дню рождения Оленька получала анонимную телеграмму одного и того же содержания: «Поздравляю, желаю счастья твой друг».

Жена рассказала, что, когда ей было пятнадцать лет, к ней проявил интерес какой-то Юра, окончивший в ту пору школу и ничем, по существу, не занятый. Этот Юра внушил слепое подчинение малолетнему брату Оленьки, разузнал о ней все подробности, сумел подобрать ключи к её сердцу. Воспользовавшись услугами Оленькиного брата в качестве почтальона и домашнего шпиона и тем, что мать Оленьки, Александра Наумовна, была занята на работе и поглощена романом со своим соседом Константином Константиновичем Серебряковым, он добился того, что Оленька стала на очень короткое время вроде как бы его женой. Потом Оленька разочаровалась в своём возлюбленном и увлеклась студентом художественного училища Николаем, или Кокой, отношения с которым, однако, не переходили грани самого возвышенного платонизма и не шли далее позирования молодому живописцу. «Кока так волновался,— рассказывала мне об этих сеансах жена,— что у него руки дрожали, кисть не слушалась, н он вынужден был бросить работу».

Выбор её пал на меня. И я был счастлив, и счастья ничто не омрачало, если не считать телеграмм, подписанных «Твой друг». Телеграммы раздражали меня. Коробило то, что автор телеграмм, конечно, знал о замужестве Ольги, но на молчание у него не хватало благородства. Он писал аккуратно, ежегодно и беспощадно до тех пор, пока не оказался в тюрьме после очередного увлечения какой-то несовершеннолетней. Ольгу вызывали в суд свидетелем обвинения. Её имя значилось в «донжуанском дневнике» прохвоста. Это было невыносимо, но я старался забыть об этом, и почти забыл.

С Кокой мы поддерживали хорошие отношения. Втайне я немного ревновал к нему мою Оленьку. Однако совсем немного, уж только потому, что молодой художник вскоре женился, обзавёлся ребёнком, а потом развёлся и женился ещё раз, и у него появился второй сын. Короче говоря, он слишком ушёл в свои дела и переживания, и ему было просто не до Оленьки.

Мы с женой часто гостили у Николая, спорили об искусстве. Собеседник он был чрезвычайно интересный. И как-то Кока подарил мне ко дню рождения свою акварель. Акварель очень неплохая — на ней были изображены горы возле Коктебеля Пейзаж мне нравился и висел в нашей квартире на стене. А когда я прилетел из командировки в Москву (об этой командировке на Крайний Север — позже), акварели уже не было, только сиротливо болтались хвостики верёвки, на которой когда-то красовалась окантованная картинка. Кока унёс свою работу (кажется, она понадобилась ему для выставки), и с тех пор бывший подарок ко дню моего рождения стал, как говорят искусствоведы, частью собрания автора. Этот пустяк больно царапнул меня. Болтающиеся на стене обрывки верёвочки стали в те дни символом опустошения в моем доме. Я узнал, что Оленька вовсе не Сольвейг, а шестимесячная разлука оказалась ей не по силам. Однако и об этом после!

Итак, с Кокой мы были почти друзьями. А вот с Константином Константиновичем, который все же стал мужем Александры Наумовны, отношения как-то не ладились. Началось с того, что я в первую же минуту знакомства с Серебряковым стал случайным свидетелем его маленькой ссоры с моей будущей тёщей. При этом Александра Наумовна несколько раз просила Константина Константиновича уйти в другую комнату и не мешать нашему разговору — теперь даже не помню, о чем шла тогда беседа. Константин Константинович, однако, не уходил, и я сдуру — мне было тогда девятнадцать лет, а в этом возрасте ещё не понимают тонкостей взаимоотношений супругов,— не сдержатся и довольно резко попросил Серебрякова выйти.

У Константина Константиновича дыхание остановилось от ярости. Он ушёл, прошипев несколько оскорбительных фраз в мой адрес. И с тех пор Серебряков возненавидел меня. И это чувствовалось во всем, даже в мелочах, о которых и вспоминать-то смешно. Человек он довольно обеспеченный, доктор биологических паук, но, когда Оленька вышла за меня замуж и отделялась от своей прежней семьи, Константин Константинович боролся с необыкновенной страстностью за каждую пустяковину — будильник или старый книжный шкаф, предназначенные Александрой Наумовной «в приданое».

Запомнился ещё такой случай. Я зашёл как-то по делу к Александре Наумовне на их новую квартиру. Следом за мной туда же явился слабоумный сын Константина Константиновича от первого брака — Боря. Не знаю, был ли Боря недоразвитым вследствие близкого родства родителей, но если это и так, то Серебряков сполна «искупил» свой грех перед природой и перед сыном — он протащил его каким-то чудом в институт, где читал лекции студентам, и с горем пополам вывел в биологи. Правда, когда Константин Константинович настаивал на том, чтобы Боря подал заявление в аспирантуру, сын молча мотал головой и иногда даже плакал. Вообще же он был тихим и безобидным парнем, из которого, как говорится, слова не вытянешь

Так вот, пришёл в гости Боря, и Константин Константинович усадил его за уголок стола (именно за уголок стола, возле которого сидел я!) и стал угощать, проявляя всячески, что очень похвально, отеческую ласку и заботливость. Потчевал он Борю коньяком, помнится, и, как он выражался, «икоркой». Черт побери, хоть бы на кухню вышли! Или мог же Константин Константинович увести Борю в свой кабинет! Ничего подобного. Сидят на уголке стола, жуют и ни одного взгляда в мою сторону.

Константин Константинович, когда он вошёл с подносиком в руках и расположился на краешке стола, напомнил мне — если вы бывали в деревне, то поймёте это,— курицу, которой достался слишком большой кусок хлеба. Не в силах его проглотить, она хватает добычу в клюв и, прекомично вытянув шею, пускается бежать за угол сарая, подальше от других кур.

Шутки шутками, но мне было не по себе. Ведь мой отец ушёл на фронт, когда я ещё ходил в детский сад.

Он сгорел в самолёте, и мы даже не можем с матерью поехать на его могилу. Нет могилы.

Константин Константинович, конечно, не мог понять, что чувствую я, глядя на идиллическую сценку отцовской любви. Не мог он знать, что у меня появятся грустные мысли. А раз так, то и не виноват он ни в чем, и упрекать его в бездушии никак нельзя.

Кстати, у Серебрякова было в жизни немало и светлых порывов. Например (он рассказывает об этом всякий раз, когда собирается компания), Константин Константинович ознаменовал день победы над фашистской Германией торжественным обещанием никогда не употреблять водку и пить только коньяк. Конечно, не стоило бы ему хвастаться своим подвигом. Тем более не нужно бы ему говорить об этом при мне. Когда Константин Константинович вспоминает о дне победы, запивая рассказ очередной рюмкой коньяку, у меня ноет всякий раз сердце и оживает старая боль. В этот день, девятого мая 1945 года, мы, потерявшие на войне отцов, как-то особенно остро почувствовали, что они уже никогда не вернутся. Кончилась война. Придут оставшиеся в живых. А они не вернутся никогда! И мы плакали так же, как при получении «похоронки».

Но Константин Константинович не мог понять и этого, потому что никто из его близких на фронте не был. Сам же он имел всю войну бронь, а в добровольцы не рвался.

 

Вот уж никак не могу не прервать снова моё изложение! Хочу кое-что опять пояснить. Я сохранил слово в слово рассказ Глеба Васильевича о семье его жены. Именно так, желчно, беспощадно, говорил он о её родственниках и о ней самой. У вас, естественно, может создаться впечатление, что герой моей повести злой и — это особенно неприятно — узкий, односторонний, а то и просто неумный в своей озлобленности человек. Но вся эта желчность была приобретённой. Её не существовало раньше. Она исчезла потом. В ту же пору, когда Глеб Лусаров попал в нашу больницу, он видел черным все, что хоть как-то связывалось с Ольгой. Тем не менее мне неожиданно удалось даже в тот период смягчить Глеба Васильевича, приоткрыть окошко в ту часть души, где ещё жила прежняя нежность к Ольге. И обнаружилось это в стихах, которые писал Глеб Лусаров, находясь в больнице.

 

Нет, он не был поэтом. Стихи его — сырые, неумелые, слишком далёкие от уровня профессиональной поэзии. И все же приведу несколько образчиков творчества Глеба Васильевича, чтобы полнее охарактеризовать моего героя. Должен только пояснить, почему он стал вдруг писать стихи.

Я увлекаюсь «культуротерапией» (этот метод идёт от старых немецких психиатров) и всегда стремлюсь как можно больше приблизить быт больных в отделении к домашней обстановке. Я стараюсь чем-то занять пациентов, заполнить их день и создать благоприятный фон, хорошую почву для медикаментозного лечения. Выздоравливающие ходят у меня в театры и кино. Они готовят самодеятельные концерты, устраивают выставки репродуцированных картин, читают в своём кругу лекции о музыке, прослушивают грамзаписи. Больные, склонные к творчеству, пишут стихи и рассказы, поют, музицируют, лепят, вырезают. Если же мой пациент «в миру» увлекался декоративным рыбоводством, то и в больнице он занимается аквариумом. Возможно, вы читали мою монографию о творчестве страдающих психическими недугами и о роли «культуротерапии» в приспособлении больного к жизни вне стационара после выписки, к обычной жизни с её высокими требованиями к каждому человеку. У меня подобралась огромная коллекция образцов творчества душевнобольных. Иногда творческая продукция их вычурна, заумна, непонятна. И это чрезвычайно интересно — проследить, как проясняется горизонт миросозерцания больного под влиянием лечения. Логичнее становится стих, эмоциональнее и насыщеннее мыслью. Уходит болезненная символика из рисунков. Постепенно все становится на свои места. При этом творчество одновременно служит и тонким показателем состояния больного, и мощным средством борьбы за его выздоровление.

Глеб Лусаров не был психически больным в узком смысле слова. Нельзя же ставить в один ряд такие заболевания, как, например, шизофрения и алкоголизм. И творчество его было отнюдь не патологическим.

Как-то Лусаров сказал мне, что в юности он писал стихи. «А кто же не писал в молодости!» — добавил он, смутившись. Поскольку Глеб Васильевич составлял одно целое со своей кроватью из-за перелома ноги и ничем не мог заниматься, кроме чтения книг, я тут же ухватился за эту нить и попросил санитара немедленно принести Лусарову чистую тетрадь и карандаш.

Я и сам не ожидал, что он так увлечётся стихотворчеством, и был удивлён, получив через несколько дней от Глеба Васильеьича большой цикл любовной лирики.

Вот стихи Глеба Лусарова.

ВЕСНА

Утром туман, как табачный дымок

Дождь. У апреля бессонница

Ветер, слоняясь по полю, промок.

 

За электричками гонится.

Вечером по лесу бродим вдвоем —

По бездорожью, напропалую.

К ночи заблудимся

Это поймём

Под затихающим звездным дождем

Каплями падающих поцелуев.

 

ПИСЬМО С СЕВЕРА

 

Что ж не пишешь, милый друг?

Или высохли чернила?

Или просто разлюбила —

Ручка валится из рук?

С кем грустишь ты? С кем поешь?

Как живешь? Кто в гости ходит?

Одеваешься — по моде?

Веришь в правду или ложь?

Щиплется мороз — любя!

Грусть моя — не от погоды:

Кажется длиннее года

День без писем от тебя!

 

А потом пошло, пошло, пошло...

 

На стене гитара.

Тщится вырвать гвоздь.

Мы не можем вместе.

Мы не можем врозь!

Мы не можем верить,

Мы не можем лгать —

слева, возле двери—

Дочкина кровать!

У окна поставлен

Для тебя диван.

Волчьей шкурой постлан

По полу обман.

Притаилась шкура

Молотком обид

Гвоздь твоей измены

Накрепко забит.

 

На стене гитара

Хочет вырвать гвоздь

Невозможно — вместе

Невозможно — врозь.

 

И весна теперь уже совсем другая:

 

Снег серый Лужи серые.

Небо серое!

Весна на Севере.

И нет стужи:

Май тонет в лужах

Как быть, мой Север?!

Как быть, май серый?!

В торосах белых дрейфует сердце

Как быть? Что делать? Куда же деться?!

 

В этих и других стихах, как бы несовершенны они ни были, открылся совсем другой Глеб Лусаров, не похожий на прежнего — раздражённого и желчного.

А теперь, поскольку уже слишком много было сказано о взаимоотношениях Глеба Васильевича с женой, я хочу воспроизвести все, что он сообщил о причинах разрыва с Ольгой, дабы наконец покончить с этим неприятным материалом, без которого, однако, обойтись трудно, потому как именно семейная трагедия привела Лусарова к алкоголизму, а потом, естественно,— в психиатрическую больницу.

 

После окончания института я был оставлен в аспирантуре. Мне предстояло работать над темой, связанной с особенностями гигиены дошкольных детских учреждений Крайнего Севера. Эту тему я выбрал по рекомендации научного руководителя, профессора Сарычева. В мою задачу входило решение довольно широкого круга проблем: и преодоление «ультрафиолетового голодания» в период полярной ночи, и гигиенические аспекты проектирования детских садов, и изучение микроклимата дошкольных учреждений, с тем чтобы дать рекомендации, как, например, достигнуть в помещениях оптимальной влажности воздуха.

Местом, где я должен был развернуть эксперименты, мы избрали молодой заполярный город Норильск.

Я вылетел на работу в начале октября. Через два часа самолёт приземлился в Сыктывкаре. Теперь там построен прекрасный аэропорт с гостиницей, а тогда, несколько лет назад, неблагоустроенные домишки при аэродроме представляли картину невесёлую. Погода стояла нелётная. По маршруту Сыктывкар — Норильск курсировали только почтовые самолёты. В тесных и неуютных помещениях аэропорта собралось несколько сотен транзитников. В гостинице едва хватало мест для пассажиров с детьми. Люди пошустрее устроились на лавках в зале ожидания. Остальные — на полу.

Небо было серое. На улицах — слякоть. Только оранжево-жёлтые деревья выглядели празднично и нарядно. Осенний сыктывкарский парк — нечто ярко-жёлтое в тонкой дымке, разлинованное, как школьная тетрадь, косым дождём,— запомнился навсегда. С такой красотой я встречался в жизни нечасто.

Денежные запасы и колбаса, которую жена сунула в мой портфель, провожая в командировку, подходили к концу, когда после целой недели ожидания нас перебросили сначала в Хатангу, а потом — в Норильск.

Здесь уже стояла настоящая зима. Но все равно у меня было чувство, будто я всего лишь переехал из одного района Москвы в другой, ибо Норильск оказался большим современным городом. Я никогда не перестану восхищаться подвигом строителей многоэтажных свайных домов на вечной мерзлоте. Здесь было все — телецентр, радио, электричество, газ и горячая вода в квартирах, магазины, клубы, каток и даже плавательный бассейн. Север показался мне гостеприимным. Но гостеприимство это — не приглашение поудобнее расположиться в кресле хлебосольного хозяина, а призыв к творчеству, к работе.

Все было строго и сдержанно — и город, и окружавшая его тундра (Норильск резко, без пригородов, обрывался по окраинам), и сами люди.

Я быстро акклиматизировался и в прямом и в переносном смысле слова. Два дня я ощущал некоторую утомляемость, сонливость, а потом самочувствие вполне выровнялось, и, закончив организационно-подготовительные работы, я приступил к первым исследованиям. А простор для изучения интересовавших меня проблем был большой. Как раз во время моего приезда открыли новый «комбинат» — ясли-сад № 49. Я так увлекся работой, что просто не замечал ни морозов, ни ветров, для измерения скорости которых иногда не хватало шкалы обычных приборов, ни длительной полярной ночи, И все же, когда 29 января из-за гор показался ломтик низкостоящего солнца и вдруг начался снегопад, а солнце все равно светило, как у нас в грибной дождь,— это было праздником. В тот день я решил не работать и, встав на лыжи, отправился за черту города пострелять куропаток.

И только теперь, после трёх месяцев форсированных исследований, я вдруг почувствовал, как не хватает мне моих близких — сына, жены. Стало грустно и немного обидно, что Ольга пишет так редко — не больше двух писем в месяц на мои каждодневные послания. Появилась острая потребность увидеть родных. И захотелось попасть в жаркое лето. Сидеть на террасе домика в Подмосковье. Слушать далёкий шум электричек. Лениво сгонять чайной ложкой осу с варенья в вазе... Думать обо всем и ни о чем.

По дороге я решил заглянуть на почту. Поставил лыжи у входа и пошёл к окошечку «до востребования». Девушка в окошке успела первой поздороваться со мной и с сочувствием сообщила, что писем сегодня не поступало — на трассе нелётная погода.

— А вчерашнюю почту мы с вами уже просматривали — вам ничего нет,— сказала она.

Я хотел было натянуть на голову свою мохнатую шапку и подошёл к двери, когда романс Шапорина в репродукторе сковал мои движения.

 

О, если правда, что в ночи, когда покоятся живые

 

Это мой любимый романс. Я остановился у столика, на котором стояла банка с клеем, и слушал. По спине забегал мороз.

 

Хочу сказать, что все люблю я,

Что все я твои сюда, сюда!

13:48
Глеб Лусаров на Севере
Просмотров: 6041 | Добавил: Александр | Рейтинг: 5.0/1
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]